Станислав Рассадин лично знавший А. Галича делится воспоминаниями и мыслями о сегодняшнем. Кто не знал - не читал его стихов и не слышал его песен - тот может сделать для себя открытие. Судьба после жизни Александру Галичу исполнилось 90 Девяносто — странная цифра. Хотя бы тем, что не сто. Александр Галич, Александр Аркадьевич, для меня, что не менее странно вспомнить, Саша, в принципе мог и дожить до этого возраста, огромного, но не то чтоб неправдоподобного. (Если не считать его трех инфарктов.) Как дожил наш с ним общий друг С.И. Липкин. Сто — магическая, заветная цифра, непроходимая пропасть, даже когда ты был прикосновенен к одолевшим ее загробно. Так, из тех, кого лично я достаточно близко знал, Маршаку «было бы» сто двадцать один, Чуковскому — сто двадцать шесть… То есть не было бы, не могло быть, они уже безвозвратно история. К чему это я? Да пробую разобраться в собственных ощущениях. Девяносто — это уже поодаль, но пока еще «здесь». Пока еще лезет в голову домашний, так сказать, вздор, память товарищеских застолий, шутки, экспромты, чепушинки — ну вроде «фрейлехса в подражание Хармсу», по-моему, и не попавшего в печатные издания: «Пришел Исидор на сейдер…» На европейский пасхальный ужин. «…Принес он вино и сидр, / Но был у хозяйки сеттер / И его боялся Исидор! / Вскричала хозяйка: «Исидор!» / А сеттер понял: «Иси!» / Разбились вино и сидр, / а Исидор сказал: «Мерси!». Прелестно при всей своей демонстративной пустяковости — или благодаря ей. Но, гоня от себя эту мысль, все-таки замечаю: вдруг сквозь беззаботную игру проступает, и с этим ничего не поделаешь, навалившийся поздний смысл. Не по чину печальный. Ситуация неудачи, неудачливости, нелепости? Наконец науськивающее «иси!», как сама советская власть, КГБ, а потом и судьба прикрикнули на Галича? А уж если «после всего» читать, к примеру: «Когда собьет меня машина…», стишок опять же отчетливо шуточный, тем паче что пелся Галичем на мотив патетической «Марсельезы»… Вообще — впрямь ли ничего не поделаешь с драматической ассоциативностью? С тем, что судьба вдавила свой тяжелый каблук в податливую почву поэзии, даже такой, которая вовсе не дразнила гусей, не подталкивала поэта ни к изгнанию, ни к гибели… Когда двадцать лет назад мы с Ириной Винокуровой делали книгу Галича — самую первую после его возвращения в Россию, еще в СССР, увы, возвращения не физического, посмертного (сумасшедший тираж — 300 000, цена по тем временам дорогущая, три рубля), приходилось защищать поэта от интереса противоестественного, неизбежной приметы времен перестройки. Интереса, согласно которому, по тогдашним словам Александра Кушнера, «не повезло», скажем, Иннокентию Анненскому или Михаилу Кузмину, умершим своей смертью, зато как «повезло» Гумилеву или Цветаевой. «…Самоубийства, гонения, трагическая гибель входят в комплекс представлений о судьбе поэта, отвечают читательскому спросу и готовности к сочувствию… Тут уж не до стихов». Сегодня сама судьба, имеющая обыкновения вершиться (и довершиться) после смерти творца, определяет смысл и значение созданного Галичем, вернее, дает нам такую возможность, — именно смысл, а не обстоятельства, как бы они ни были интересны. Даже — трагичны. Александр Галич — поэт; сочиненное им — поэзия… Скажите, какая новость! Между тем — да, если и не новость, то очевидность, ставшая таковой не сразу и тем более не для всех, зачисливших было Галича в разряд «бардов». Пусть на первых ролях. Стоп. А, собственно, что в том плохого? Ровным счетом ничего, особенно учитывая, сколько славных имен в этом нестройном ряду. И все же… Ничто не способно унизить замечательного Булата Окуджаву, но согласимся: ряд его песен… Не то что проигрывают при чтении, однако ощущается некая неполнота воплощения. Унижения тут тем паче не может быть, что речь о счастливо синтетическом даре, о необыкновенной мелодической одаренности. Высоцкий — вообще целый комплекс составляющих успеха: актерство, точнее, артистизм, манера исполнения, голос, не подлежащий подражанию, отчего отвратительной карикатурой выглядят подделывающиеся; например, какой-нибудь Джигурда. Что до Галича, я готов даже подчеркнуть его уникальность именно в этом смысле тем, что он сравнительно — уж с Окуджавой-то точно, да, допустим, и с моим любимым Юлием Кимом — куда менее выразителен музыкально. К тому же был склонен к мелодекламации (отчего, признаюсь, не люблю его концертных записей, — ах, дорогие мои, Галича надо было слушать в застолье, после шести-восьми рюмок; слава богу, есть и такие домашние записи). А лучше всего его надо читать, вслушиваясь в музыку стиха. Виртуозного (иногда даже слишком), но мало того. Галич, причащавшийся именами Ахматовой, Мандельштама и Пастернака, нежно любивший сурового Ходасевича, блестяще усвоивший уроки русской версификации, тем не менее был, полагаю, пасынком этой традиции. «Беззаконной кометой». Истинная его преемственность глубока, органична, но — для поэта — неожиданна, так как в лучших (на мой, во всяком случае, взгляд) песнях он перевел на язык поэзии косноязычие улицы, создал собственную «зощенкиаду», заставил, не изменив их природы, стать сотворцами самих обитателей ильфо-петровской Вороньей слободки. К тому — его — времени разросшейся до масштабов страны. Но, в отличие от авторов «Золотого теленка», не осудив их, а пожалев. И полюбив. «…Создателю энциклопедии нашей жизни» — надписал Галичу свою книгу стихов великий лагерник (это особо отметим, имея в виду то, о чем дальше зайдет речь) Варлам Шаламов. Разумеется, так и есть. Однако вопрос: при всей почтенности подобной заслуги, не ограничит ли эта «энциклопедичность» при неизбежной со временем смене реалий дальнейшую судьбу поэзии, приписав ее к определенной эпохе? Ведь и на судьбе самой знаменитой из поэтических «энциклопедий», «Онегина», это отчасти сказалось, понадобились сноски и примечания. А Галич… Сохранился ли обычай пить на троих (не знаю, отстал) — с новыми ценами, наконец, попросту с винтовыми пробками бутылок, позволяющими сунуть недопитое в карман? Или этот советский микроколлектив канул в прошлое? Но остается, останется зафиксированная «Размышлением, как пить на троих» тяга «среднего человека» (бессмертное зощенковское словцо) к созданию ритуала, творимого снизу; быта в атмосфере безбытности. Даром что у Галича это безбытность бедности, а в наступившем и, пуще того, надвигающемся мире — безбытность стандартизации. Расшифруют ли потомки неброский абсурд советской реальности, чье выявление не нуждалось в «ихнем» Кафке, нам опять же хватало нашего Зощенко, — тот абсурд, родной наш бедлам, где «шизофреники вяжут веники, а параноики рисуют нолики»; где нашкодивший супруг номенклатурной «товарищ Парамоновой» нес свой грех в райком партии; дошлый истопник с помощью «Столичной» оборонялся от гадов-физиков, которые «раскрутили шарик наоборот», а ушлый директор антикварного магазина вдрызг разорялся, со страху скупая у населения пластинки со сталинской речью: «то ли гений он, а то ли нет еще»? Еще! Хотя, что до «шарика», не мы ли готовились к концу света из-за пресловутого коллайдера? А уж последняя-то «реалия» (кстати, Галич радостно мне сказал, что, найдя это самое «то ли нет еще», понял: песня есть, состоится!), к несчастью, и вовсе не устарела. «Еще» — или «ужо»? Так или иначе, надеюсь (по правде, уверен), что когда перемрут — хорошо бы попозже — люди вроде меня, не обязательно знавшие Галича лично, просто обитатели той эпохи, и реалии-раритеты займут свое курьезное место, останется — поэзия. Лирика. Исповедальность, не всегда излитая так непосредственно: «Худо было мне, люди, худо… / Но едва лишь начну про это, / Люди спрашивают — откуда, / Где подслушано, кем напето? / …Не моя это, вроде, боль, / Так чего ж я кидаюсь в бой? / А вела меня в бой судьба, / Как солдата ведет труба! / Сколько раз на меня стучали, / И дивились, что я на воле, / Ну, а если б я гнил в Сучане, / Вам бы легче дышалось, что ли? / И яснее б вам, что ли, было, / Где — по совести, а где — кроме? / И зачем я, как сторож в било, / Сам в себя колочусь до крови?!» Но — «мародером» обозвали Галича, исключая из Союза советских писателей (что было тогда особенно обидно, обозвал совсем недурной драматург-коллега, — там были свои счеты), и это лишь отчасти спровоцировалось «тамиздатской» неряшливой книжицей, в аннотации сообщившей, будто автор провел двадцать лет в ГУЛАГе. (Галич и сам был растерян, советовался, как быть, а что можно было ответить? Ернически: «Ну, дай опровержение в «Правде».) Главная дикость клеветнической клички была в том, что таким манером выворотился, извратился главнейший же комплимент, который только возможно сделать художнику, болеющему «не моей болью», влезающему в шкуру своего героя — до их неразличимости. Такое ведь обычное дело: как Толстой в предыдущей жизни вряд ли был пегим мерином Холстомером, так Галич не сидел, не являлся плотью от плоти Клима Петровича, быть может, даже не пил на троих (в последнем, правда, не так уверен). И в сущности все вместе, и безграмотная клевета, и идиотский издательский ляп, оказались началом мифа, который должен сопровождать — и вести — всякого значительного художника. Означая, что биография сменяется судьбой, от личной воли уже не зависящей. И мы, нынешние, включая, сознаю, и меня, считавшего Галича другом, теперь… Нет, не лишаемся права на частные воспоминания, у кого они есть, лишь бы не чересчур фамильярные, но уже должны сознавать новый свой — и, главное, его — статус. Как (опять говорю о себе) с Окуджавой, с Юрием Давыдовым, с Эйдельманом. Там — не в заоблачной выси, а в российской культуре, в русской словесности — они более не Булат, не Юра, не Натан или Тоник. И Саша — не Саша. Это для меня урок девяностолетнего рубежа — на подступе к сотому. Глупо? Чопорно? Не исключаю. Но необходимо для осознания, что все они сделали. И что судьба сотворила с ними, из них. Так что поздно уже досуже прикидывать, убил ли Галича КГБ или, наоборот, ЦРУ, — такой интерес если не вовсе беспочвен (думаю, что беспочвен), то несуществен. Как, извините за дерзость сопоставления, говоря о поэзии Пушкина, оставляем за скобками III отделение, Бенкендорфа, даже дурня Дантеса: «не мог щадить он нашей славы… не мог понять…». Пушкин их всех победил, в отличие от них выжил. Между прочим, сопоставление не мною и сделано. Когда Юрий Нагибин в своем неразборчиво злом «Дневнике» записал о неожиданной смерти (и как раз о судьбе) Галича, когда само собой вылезло словечко зависти («Ему сказочно повезло»), он до странности не заметил, что цитирует «Мастера и Маргариту», монолог графомана Рюхина, обращенный к бронзовому Пушкину: «Повезло, повезло!» Но основное даже не это, а: «Ему сделали высокую судьбу». Понятно, невозможно не вспомнить уже ахматовское, о Бродском: мол, нашему рыжему делают биографию, — но вспомнить ради контраста. Да, судом и изгнанием «рыжему» действительно делали биографию, думая, что ломают, прямиком ведя к Нобелевской премии. Но уж судьба поэта, Галича или Бродского, ни от преследующих, ни от величающих не зависит. Как по крайней мере в случае Галича, она мало зависела и от его воли. Решал сам пробудившийся редкостный дар. Почти забавен контраст между Галичем настоящим и прежним, в ком Краткая литературная энциклопедия (1964) находила «романтич. приподнятость», а два наиболее страшных человека в Московском отделении ССП, генерал КГБ Виктор Ильин и парторг МК Аркадий Васильев (всякий раз вздрагиваю непроизвольно, находя в чертах лица его дочери Дарьи Донцовой фамильное сходство) подписывали приветствие по случаю 50-летия: «Дорогой Александр Аркадьевич! …Мы хорошо знаем и ценим… Мы верим, что Ваш талант всегда будет служить делу коммунистического воспитания…» Но: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут / Меня, и жизни ход сопровождает их». (Пастернак — из Тициана Табидзе.) Ход жизни, миг смерти, «хула и клевета», все это уже вошло в стихи, стало их неотрывной плотью. Уже — и навсегда. «…И будет бренчать гитара, / И будет крутиться пленка, / И в дальний путь к Абакану / Отправятся облака. / …Бояться автору нечего, / Он умер лет сто назад…» Станислав Рассадин обозреватель «Новой» См. также • Баллада о том, как Александр Галич посетил Москву этой осенью 20.10.2008
Ссылка на статью
|